Инна Лесовая. «Иногда кажется, что я там жила. И ещё кажется, что не была я там счастлива»

Читала прозові твори Інни Лєсовой, чула її голос у програмі «Поверх барьеров», опублікувала на ALARUMі, її поему «Девушка с блюдца», але ми ніколи не зустрічались. Так сталось, що Інна для мене – ніби киянка, яка живе у іншому, паралельному вимірі Києва. Річ не у політизованому «мовному питанні»: є стільки людей, з якими спілкуємось різними мовами і розуміємось при цьому непорівняно краще, ніж з не меншою кількістю людей, з кими спілкуємось однією, і залишаємось взаємно незрозумілими. Є кияни, які відчувають місто, як продовження себе, і усі зміни у цьому великому і рідному місті, сприймають як ампутацію/ї.
 
Можливо, саме тому Інна Лєсовая «знаходить» у Києві і свій Далекий Схід. Я «розпитувала» її за допомогою електронної пошти саме про ці далекосхідні мотиви. І у мене склалось враження, що вона дійсно знаходиться у якійсь «київській Японії»)
————————
 
- Ваша творчість – це, в основному, проза. Романи, повісті, оповідання, але, здається, ніколи – есеї. Чому віддаєте перевагу сюжетним, фабульним принципам?
 
- Вот сразу трудный вопрос. Наверное, не смогу на него толково ответить. По той же причине, по которой не пишу эссе. Я ни одну мысль не могу провести стройно и кратко. Достаточно высказать что-то одно, вроде бы убедительное и веское (в нашем случае – одну причину) – и тут же выскакивает, как чек из кассового аппарата, ещё одна причина, ещё, ещё… И все вроде бы правомерны. Вдобавок некоторые противоречат друг другу.
Если бы я была по натуре эссеистом, я бы выбрала какую-нибудь одну, изящно развила бы её, отшлифовала до совершенства… Но что-то не позволяет. Жадность, что ли?
Вот и сейчас. Тянет нагромоздить эти самые причины одну на другую – потому что мне жаль что-то терять, выбрасывать…
Когда-то я попыталась бороться с этим. Этот мой дефект сказывается ведь не только в литературе. Во всём. Я, к примеру, страшная болтунья. Длинный разговор с умным собеседником или собеседниками –
главное моё удовольствие. А главный мой разговорный жанр – воспоминания.
И вот знаете… Это ещё с детства так было. Самую простую историю я не могу стройно рассказать, от начала до конца. Уносит меня куда-то в стороны. Если в этой истории мелькает новый персонаж – я должна изложить всю его биографию. Причём персонажем таким не обязательно будет человек. Если это платье – то я вам расскажу, что ткань на платье пролежала в шкафу двадцать лет, что её привезли из Австрии. Мамина подруга. И тут же начну рассказывать вам биографию подруги. Дойду до того, что подруга при живом муже переписывалась с другими мужчинами. Сравню её с мамой, для которой такое легкомыслие совершенно неприемлемо. Стану разбирать моральные качества мамы. И так далее…
Единственное, что утешает: каркасик, на который всё это нанизывается, я всё-таки не теряю. Периодически возвращаюсь к нему. Как правило, начатое довожу до конца. Ну, разве что спрошу «Так о чём это я?» – и сама же отвечу: «Ах, да!».
Когда-то я пыталась бороться с этим, но в конце концов махнула рукой. Будем считать, что такова моя «индивидуальность».
Люди, которым нравится то, что я делаю, выбирают из моих текстов отдельные фрагменты и говорят: «Вот ведь готовое эссе! Почему бы тебе не попробовать себя в этом жанре? У тебя должно хорошо получиться!»
Обычно я отшучиваюсь примерно так: «Я всегда сажусь писать – ну, не эссе, а небольшой рассказ».
Мне кажется, что я умещусь на пяти, на десяти страницах. А получается – восемьдесят, сто двадцать… И даже то, что можно было бы назвать рассказом по объему, – это всё-таки по сути не рассказ, а маленькая повесть. Или, как выражаются некоторые мои знакомые, «минироман». Память даёт толчок, воображение начинает его разворачивать. И над этим процессом я уже не властна.
Любая моя вещь растёт сама по себе, как дерево, а не строится по моей воле, как дом. Так что я сама часто удивляюсь каким-то поворотам, неожиданностям. В смешных ситуациях смеюсь громче всех… В общем, я сама – свой главный и благодарный читатель.
Кстати, точно так же меня «разносило» и в живописи. Я никогда не умещалась на холсте. Часто вообще доращивала его. И всё равно на моих картинах, как правило, тесно.
А теперь выскажу мысль прямо противоположную.
Принцип, по которому построено большинство моих вещей – не есть ли он нагромождение множества эссе? Ну да, крепко сцепленных друг с другом. И всё же… А если говорить о таких моих вещах, как «Верочка», «Девочка с таксой», «Последний подарок» – может быть, это просто очень большие эссе?
Лет в 15-17 я писала небольшие вещи, которые называла «стихотворением в прозе» – но это, по-моему, как раз и были эссе.
Кстати, о стихах: они у меня тоже получаются довольно длинные. Но вот – в «Девушке с блюдца» у меня появились пятистишия. По-моему, вполне ёмкие.
Кто знает? Может быть, завтра я снова стану завзятым эссеистом. Это было бы ещё и очень практично. Современные журналы неохотно берут крупную форму – особенно у авторов не из собственной обоймы.
 
- У поемі “Девушка с блюдца” також створюєте уявний “японізований” світ, який так контрастує із впізнаваним, київським – це втеча чи контакт?
 
- Если выбирать между «побегом» и «контактом» – то, скорее, контакт. Хотя тут всё-таки что-то другое, более тонкое, необъяснимое.
В общем-то, всё высказано в поэме (не знаю, насколько тут подходит слово «поэма», но ничего другого придумать не могу).
То, что написано в поэме… Вот так оно и было в жизни: странное взаимопроникновение двух пространств. Конечно, всех подробностей привести в стихах я не могла. Они есть в недописанной моей повести, и, может быть, когда-нибудь я к ней вернусь.
Не хочется раскрывать «секреты», но на самом деле, в реальности, сервиза не было (японские сервизы я увидела позднее, в витринах антикварных магазинов). А были три тарелочки и пара вазочек. Причём, не оригиналы, а копии. Дочь наших соседей сделала их масляными красками, на дешёвой посуде.
Вот под этими блюдцами я росла. Первое, можно сказать, «впечатление от искусства». Не могу судить, насколько эти вещицы были хороши. Но меня они почти гипнотизировали, вводили в самый настоящий транс. Я могла смотреть на них часами, это стало ежедневной потребностью. В том доме были и другие красивые вещи, причём настоящие. Соседка всё пыталась объяснить мне, что те – дельфтские, севрские тарелочки – гораздо лучше. Но я этого не понимала, не чувствовала. Тарелки себе и тарелки, с какими-то домами… А вот «японские» – были, как… выход из туннеля.
Эти тарелки присутствовали в моей жизни всегда, с тех пор, как я себя осознала. Меня восхищало всё: настроение, линия, композиция, цвет. Я от этой красоты как-то внутренне содрогалась. Да что там – я попросту боялась этих тарелок!
Тут ещё наложился, наверное, рассказ моей соседки о несчастных японских девочках, которым сразу после рождения надевают на ноги «колодки». Не знаю, почему у неё китайцы превратились в японцев, а шёлковые бинты – в каторжные колодки… Но у меня тогда просто душа разрывалась от тоски и сочувствия.
Такие прекрасные – и такие несчастные, покалеченные… Сидят на коленях, потому что, ясное дело, на таких ножках не сильно походишь.
И весь этот их мир фарфоровый – такой бессолнечный, бесприютный… Его красота была чрезмерной, нестерпимой.
А комната наших соседей была очень большая и невероятно уютная, вся из укромных уголков. Вышитые скатёрки, подушечки, абажурчики с бахромой, с кисточками… Чуть ли не всё сделано своими руками. В этой комнате было так по-киевски хорошо, так тепло! Да и весь город – он был настолько мой, настолько любимый… Что вы! Какой «побег»! Ни о каком «побеге» речь не шла. Скорее – о затягивающей бездне. Я не сопротивлялась. Даже наоборот.
Почему-то мне казалось, что для того, чтобы стать японкой, достаточно перевернуть стул. Стулья у нас дома были из светлого дерева. Ножки, спинка – всё чётко прямоугольной формы. И вот когда я такой стул переворачивала, так что ножки торчали по диагонали вверх – получалось странное пространство, огороженное не плоскостями, а столбиками, планками, перекладинками…
До сих пор помню это острое ощущение. Всё менялось. Не только в голове – во всём теле.
Ну, в общем, забиралась я в этот домик – и… сидела. Если меня надолго оставляли одну, я могла взять в игру ещё и разные мелочи: те самые конторские счёты, зонт, веер – и даже «запрещённый» мамин японский халат. Ползала, как настоящая японка, на коленях, а халат за мной волочился…
Потом я выросла и стала рассказывать об этом со смехом. И в первых моих «японских» картинах преобладал юмор. Уж так он меня веселил – перевёрнутый стул! А потом я увидела иллюстрации к «Гэндзи-моногатари» – и просто испугалась. Всё их пространство было построено по принципу моего стула. Светлые диагональные балки, рассекающие и одновременно собирающие изображение. Если бы я сначала увидела эти иллюстрации, а потом стала переворачивать стулья – не было бы ничего удивительного. Но…
Нигде в моём детском окружении ничего подобного не было и быть не могло.
Первые японские гравюры я увидела лет в одиннадцать. Это были фотографии в газете. И от этих гравюр я совсем… ошалела. Сначала их раскрасила. Скопировала. Потом стала придумывать свои композиции, имитируя стиль. Все мои учебники, тетрадки, промокашки были изрисованы японками.
Уже студенткой я стала сознательно изучать японскую гравюру, посуду и всё прочее.
И вот что необъяснимо. Никогда у меня не было при этом восторга открытия. А всегда был – восторг узнавания. Будто я увидела что-то забытое и тут же вспомнила до мельчайших подробностей. Помню, открываю книгу – а там портрет Минамото-но Ёритомо. Меня прямо в лоб ударило: «Вот он!».
Можно пытаться это как-то объяснить – но стоит ли?
 
- Японська культура, зокрема – “жіноча” літературна традиція, має серйозну рецепцію в сучасності. Кого Ви читаєте, кого продовжуєте читати із японок?
 
- Я очень люблю японскую литературу, а больше всего – именно женскую, одиннадцатого века. Первое моё сильное впечатление – «Записки у изголовья» Сэй Сёнагон. Помню, как читала эту книгу в больнице и думала: «Вот самое современное из всего, что мне попадалось в последнее время».
Конечно, есть и прямое влияние японской средневековой прозы на современных писателей. Но, думаю, что многие авторы, в книгах которых вроде бы явно чувствуется это влияние, на самом деле со старинной японской прозой не знакомы. Тут какое-то пересечение миров, времён, самоощущений… Я не литературовед, да здесь и не место для научных рассуждений. Наверное, на эту тему написаны целые диссертации.
Моя любимая писательница – Мурасаки Сикибу. Периодически перечитываю её «Дневники». Но главная моя страсть – её «Повесть о принце Гэндзи». Влюбилась сразу – как только прочла две главы в «Библиотеке всемирной литературы». Это была середина семидесятых. Я очень боялась, что роман не переведут полностью при моей жизни. Но вот – повезло, перевели.
Сейчас для меня это вообще главная книга. Раньше главной была «Война и мир». Теперь «Война и мир» на втором месте.
Так странно… Роман Толстого должен быть мне ближе. И по времени, и по культуре. Я знаю его чуть ли не наизусть. Архитектура, быт, интерьер, одежда того времени – всё это очень хорошо нам известно. Я бывала в таких усадьбах, в таких домах. Да что там! У моих хороших знакомых комната обставлена мебелью начала 19 века! Но когда я читаю Толстого, у меня нет вот этого чувства узнавания. Для меня прекрасный толстовский мир – чужой. Меня-там-не-было. Чтобы оказаться в Отрадном или в Лысых Горах, мне приходится немного напрягаться, подключать свои знания, свою фантазию.
С Японией всё наоборот. Я ощущаю на себе эту одежду. Я знаю атмосферу дома. Я знаю на ощупь фактуру, я знаю запахи. Когда я читаю Мурасаки Сикибу, я просто проваливаюсь туда. Каждый раз такое… знаете… внутреннее восклицание: «Да, точно, так и было!»
Иногда кажется, что я там жила. И ещё кажется, что не была я там счастлива.
 
- Ви для “японської поеми” створили ще й ілюстрації. Часто так у Вас буває, коли візуальне і вербальне йдуть поруч?
 
- Создала иллюстрации? Нет, всё получилось прямо наоборот. Мои «японские» картины написаны довольно давно. Сейчас я вообще практически не занимаюсь живописью. Из-за зрения.
Я к этой теме возвращалась много раз и по-разному. Всё это либо воспоминания о детстве, либо признания в любви. Проза, живопись, скульптура… Если бы не подвели глаза, я написала бы большой цикл картин «Как я играла в Японию». Может быть, в какой-нибудь своей повести я опишу эти нерождённые картины.
Я думаю, «Девушка с блюдца» возникла отчасти из-за того, что я не могу рисовать. А, может быть, и нет. Всё-таки для меня литература и живопись – вещи отдельные. Это не иллюстрации. Просто – та же тема.
У меня есть несколько тем, к которым я постоянно возвращаюсь – и в живописи, и в графике, и в прозе, и в поэзии. Поэтому к некоторым моим повестям иногда можно подобрать картины, которые будут их иллюстрировать. Но все эти картины были написаны раньше, чем проза или стихи.
Взять, например, повесть «Верочка». Моя картина «Прелюдия и фуга» – можно сказать, «персонаж этой повести», действующее лицо.
То же самое и с повестью «Мой сад», над которой я работаю уже несколько лет. Там довольно подробно описаны картины, работа над ними, даже неосуществлённые живописные замыслы. Может быть, удастся издать эту повесть с репродукциями картин.
Расскажу один случай. Когда-то, довольно давно, у нас в доме были гости, и я читала им вслух повесть «Вверх по Фроловскому спуску». Потом мы показывали им картины. Доставали их со шкафа, из дивана… И вдруг приятель моего мужа вскрикивает: «Ой, а ведь это дядя Давид! А это дядя Фима!» Помню, я тогда очень обрадовалась. Приятно было, что персонажи повести оказались такими опознаваемыми. А ещё я была удивлена: когда я писала повесть, я совершенно не вспоминала об этой картине. А тут вроде как нашла что-то неожиданное у себя в доме… Просто это были те же люди. И та же сцена. С неё начиналась повесть.
В общем, идут визуальное и вербальное рядом. Параллельно. И уж точно – визуальное опережает.
 
- Невдовзі у альманахові “Егупець” з`являться глави Вашого нового роману, який я для себе окреслила як “драматично-дитячий”. Чому дитинство є для Вас такою важливою темою, таким насиченим подіями, думками, емоціями періодом?
 
- Совершенно согласна с Вашим определением. И это относится не только к «Янтарной комнате», о которой Вы говорите. Наверное, это особенность моего взгляда – не только в литературе (и в живописи), но вообще в жизни.
Испуганные детские глаза перед путанной и страшной реальностью взрослой жизни. Вы знаете… Мне сейчас кажется, что в четыре, в пять лет я видела и понимала не меньше, чем сегодня. Даже в совершенно взрослых делах. Такой вот маленький наблюдатель: сидит на руках и всё замечает. Даже осуждает…
И всё это так помнится! Детская память вообще ярче, детское восприятие – острее. Тут вам и импрессионизм, и экспрессионизм, и суперреализм…
Я продолжаю видеть прошлое теми глазами. Более того, где-то внутри меня так и стоит кудрявенькая девочка с бантом. Это она написала картины, она вышла замуж, она родила ребёнка. И сейчас ей очень странно, что у неё такой взрослый сын – да ещё и трое внуков старше её. И в любом человеке, с которым мне приходится сталкиваться, я чувствую – или даже вижу – ребёнка, которым он был.
Собственно, об этом – большинство моих книг. Человек существует для меня не в данный момент, не как застывшее изображение, а как непрерывное длительное действие, протяжённость. Причём начало, период осознания – самое интересное в нём.
Детское зрение… Оно острее взрослого даже чисто физически.
Часто вспоминаю одну сцену из детства. Я стою во дворе и подставляю под снег серую ворсистую варежку. На варежку падают снежинки. Все они разные. Я ясно вижу не только узор каждой из них, но и зернистое вещество, из которого они состоят. Взрослому для этого надо было бы взять микроскоп. А я просто смотрю и выбираю самую красивую.
Я думаю, что точно так же ребёнок видит не только снежинки, но и всё, что окружает его. Вот этой самой остротой, что дана была мне в детстве, я пытаюсь пользоваться по сей день.
Вот… не очень-то к слову – вспомнилось вдруг… Мы спускаемся по ступенькам: папа в синем костюме при галстуке, мама в голубом платье с брошками и я в своей пушистой розовой разлетайке. У парадного нас ждёт семья Дефонже: дядя Юра, тётя Вера и Леночка. Тоже очень нарядные. Мадам Рябчук сказала, что уже расцвели каштаны. И вот мы идём «в город» – смотреть. В Японии это называется «ханами». Только у нас вместо сакуры были каштаны.

Интервью Дианы Клочко для ALARUM
http://alarum.16mb.com/

 
Supreme